Web gatchina3000.ru


Тынянов Юрий Николаевич

Пушкин

 

Юрий Тынянов

21

Это были эпиграммы - каторжные, злодейские. Карамзин судорожно сжал их в руке. Он прочел первую. В ней хоть какое-то добродушие, хотя и истинно разбойничье. "И, бабушка, затеяла пустое - докончи лучше нам Илью-богатыря!" Что за начало мужичье: "И, бабушка..." Так действительно говорили старые бабы где-нибудь в Коломне, возвращаясь с базара. Новое светило новой насмешливой поэзии. Новый Вольтер! Второй он не перечитывал. Он узнал свой разговор с Чаадаевым, искаженный, изувеченный, безбожно перетолкованный. Сомнений быть не могло. И ему стало скучно. Спасаться от докучливых визитов, жить в этом уединенном - между врагами и друзьями - царском поместье - и быть преданным со стороны... мальчика, Василья Львовича племянника. Лицейского! Катерина Андреевна всех их избаловала. Она ведет себя - это странно сказать о ней - моложе своих лет. И он почувствовал, что этих стихов не прочтет Катерине Андреевне. Он боялся не того, что она не разделит его гнева - об этом не могло быть и речи, - он боялся того, что она испугается. Он уже заметил у нее такое выражение - после этого его разговора с гусаром - ее слишком нежный, слишком ласковый взгляд. И она взяла тогда его руку в свои - и вдруг поцеловала. Да, она уже поцеловала раз его руку - когда он подписал первую корректуру "Истории государства Российского". Но почему же теперь? И он ничего не сказал ей. А Пушкина он просто позвал, увидев из окна, - это было в среду вечером - положил перед ним эти эпиграммы и наслаждался втайне его видом. Как он побледнел! Вообще во всем этом было что-то детское, что его отчасти мирило со всем этим происшествием. Он приволокнулся, воображая себя, видимо, гусаром, за Катериной Андреевной, написал ей эпистолу, спутал с какою-то шалостью, о которой нужно бы просто сказать в лицее его директору, - как воспитываются в этом творении Сперанского юнцы! - спутал, выслушал заслуженную отповедь, заплакал как ребенок - удивительно! Ручка дивана, что у окна, была словно омыта водою, - а потом захотел отомстить - и вот конец! Теперь он не плакал, теперь он побледнел, словно побелел, и ни слова не сказал, как и тогда. Но Николай Михайлович уже без этой легкой и снисходительной усмешки, как в первый раз, а сухо и кратко сказал: больше не бывать здесь, пока он не одумается, пока не научится понимать отечественную историю - или по крайней мере не привыкнет хоть к расстоянию между собою и важнейшими событиями и предметами этой истории. А чтобы он стал привыкать к этому расстоянию, необходимому для него и истории, - пусть он на первых порах соблюдает расстояние хотя бы между собою и этим китайским домом...

22

Он уже неделю ее не видел. Нет, не неделю - восемь дней: он был у них в среду, потом в воскресенье забежал, видел, как она подала Николаю Михайловичу листы его "Истории", пахнущие терпкой печатью, - боже! Она держала корректуру "Истории" - что бы с ним ни было, эта "История" священна. Как бы он ее ни знал, ни знал в ней смешных сторон. Да ведь и Карамзин их знает небось. Дело не в этом, восемь дней он ее не видел. Он забыл - забыл навсегда - свои слезы. Иначе, если б не забыл, он жить бы не мог и не должен был. И теперь он привыкал властвовать собою - после этих позорных слез - он, не предаваясь им, искал утешения в неторопливом, скупом на слова, редком разговоре с Чаадаевым. После того разговора он как можно точнее записал отдельные слова этого разговора. Чаадаевские слова, которые были и его мнением: изящность, простота великого труда Карамзина. Изящность, простота, отсутствие пристрастья. Он стал записывать, рифмы сами пришли. Без пристрастья. Карамзин сказал о необходимости самовластья, неизбежности. Да, и молчание о рабстве. Как же, что же осталось? В его "Истории" изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута. Без мечтательности. Эпиграммы точны, вот в чем соль. Уже неделю он ее не видел. Побывав у гусаров, встретив там Шишкова, он ночью проснулся и, весь день говорив о точности, вдруг сам со стороны посмотрел на свою судьбу - и удивился. Ужаснулся. С ужасом он подумал, что теперь должна была исчезнуть последняя правда - правда в разговоре с самим собой. Он должен был накрепко закрыть от всех - и от себя прежде всего - самое имя ее, самую возможность сказать о ней, назвать ее. Это его поразило. Он был приговорен. Не скажет и в стихах. Что же далее? Пройти эта любовь не может. Забыть ее невозможно. Сказать нельзя. Он начал уже лгать перед самим собою. И вдруг - руки его широко открывались. Об этом и подумать было страшно. Он и не думал. Только точность осталась. Он писал стихи, привычные. Быть может, они бы понравились Батюшкову. Да, его похвалил бы Батюшков! Бог с ним совсем! И он увидел однажды - на восьмой день - ясно: он несчастен, и счастье невозможно. Что было бы, если бы он написал об этом? Счастлив, кто в страсти сам себе Без ужаса сознаться смеет. В страсти. И ему стало легче. Таков он был. Вовсе это не была лицейская любовь. Страсть. И он не смел признаться в ней. Самому себе. Кончились лицейские упражнения, страхи, тайна. Страсть владела им. И был страх перед страстью. Она теперь сама себя не понимала. Она была недовольна собою, недовольна божеством, которому сама принесла в жертву свою жизнь, свою молодость. Увы, где она, эта молодость? Она стара, и только внимательность, прилежное терпение великого мужа оставляют ей молодые часы. Старость ее молода. Все бы хорошо, да сегодня она вспомнила взгляд Авдотьи, простой, без выражения, по которому она сразу увидела, что Авдотья обратила на мальчика внимание. И она вспомнила, как Пушкин вдруг быстро и потерянно на Авдотью поглядел, почти так же, как тогда, как плакал. Ей просто жаль было его, как ребенка. Но мальчик удивительно горяч, без ума от внезапных, шалых страстей. И она почувствовала, что ни за что его Авдотье не отдаст. А поняв это, осердилась на себя. Пушкин вел себя вполне пристойно и даже под конец не шутил, что часто выходило у него неловко, бурно. И она придиралась к себе, заметила, что и этим недовольна. Николай Михайлович ежедневно уезжал верхом по грибы. Она с почтением смотрела на его посадку в седле. Стоило только держаться в седле понебрежнее - все бы сказали, что он скачет как молодой, как гвардеец. Куда там! Он проезжал как умный, великий человек, но отвык, и его прекрасная посадка была хороша, но чуть смешна. Без него она уходила иногда. Здесь дворец ограничивал собою все. Она уходила из китайской хижины, из живописного, хоть и скудного места, смотрела памятники. Пушкин после своего беспричинного громкого плача, которым вдруг себя осрамил, не смел к ним показаться. Он бродил кругом, то здесь, то там. На седьмой день он стал задыхаться. Между тем, шатаясь, пока Энгельгардт не показывался, занятый одною, только одною мыслью, он приучил себя с принужденным вниманием смотреть на царскосельские, или, как еще старики говорили, сарскосельские, памятники. И однажды они встретились, столкнулись случайно, нечаянно. Он вдруг ее увидал. Она, привыкнув к корректурам мужа, увидела памятник, всем похожий на ее корректуры. Это был монумент Румянцеву-Задунайскому. Черный лист с выпуклыми буквами был памятью славной битвы Кагульской. И в этом листе говорилось, как в точной исторической памятке, которых столько она прочла и правила в "Истории государства Российского". Она прочла все с начала до конца и оперлась о чугун. Было жарко, а здесь холод от чугуна. Она коснулась его, провела пальцем по какому-то имени. Пушкин увидел ее вдруг - и вдруг рванулся к ней, как конь, стиснутый шпорой. Она обрадовалась ему, немного сильнее, чем можно, чем сама ожидала. Вдруг, задыхаясь, обняв ее стан, он стал опускаться и, упав, прижался губами к ее узкой стопе. Она закрыла глаза, кажется. Он ничего не говорил, лежал у ее ног, и она не нашлась, как и что сказать ему. Он обезумел. Поднявшись, задыхаясь, он от нее не отрывался. Он не обнял ее. Он пал к ее ногам как подкошенный, как падают смертельно раненные. Не раз и не два, днем и под вечер стал он приходить к Кагульскому чугуну. И прочел весь список Кагула - подробный список победных деяний, весь подробный список героев Кагула. Среди них было имя Аннибала Ивана Абрамовича, которому он обрадовался. Он прочел весь лист назавтра. В этот день он ни о чем не думал. А возвращаясь от Кагульского чугуна, вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума. Он просто засмеялся какому-то неожиданному счастью. И, пришед домой, он всю ночь писал быстро. Она ничего не сказала своему великому мужу - его покой был слишком дорог. А Пушкин - мальчик, безумный. Ей было жаль его. И она постаралась поскорее забыть о себе у Кагульского чугуна. Она вдруг поняла, что поступила верно - который раз! - когда решила не отдавать его Авдотье. Как он на нее взглянул тогда - сразу покорился! Он погиб бы. А давеча как упал к ее ногам Точно раненный насмерть! Все же он не умер. И она засмеялась, как давно уже не смеялась, покраснев, полуоткрыв в смехе губы. Как он пал к ее ногам! Точно раненный насмерть. Все же не умер, жив, и стихи его живы. Так живы, что, когда давеча читали, она потупилась, точно прочли чье-то письмо, к ней написанное. Не умер, живехонек! Она покраснела от радости. Никто не мог бы, никто не посмел бы сказать, что он пропустил Карамзина. Разве стихи его остались бы теми же, не сделались бы другими? Но ведь они каждый день делались другими. Однажды Карамзин спросил его, как пишется, готова ли его поэмка. Увенчанный славою, первоклассный, уже ощущающий горечь на дне поэтической жизни, он спрашивал его просто о новой, только начавшейся поэме и явно интересовался ею, знал ее, потому что называл ее поэмкою. Да, шаг за шагом, терпеливо, настойчиво шел он за Карамзиным и писал эту поэмку, умную, с этой легкою, мудрою усмешкою, вполне готовую к тому, чтобы сравниться с лучшими стихами, поэмами Карамзина. Он олицетворил эту тонкую усмешку в поэме в лице героини и назвал ее Зоей. Эта Зоя должна была быть совершенной умницей. Она вовсе не собиралася в ответ на благодарность героя погубить свою жизнь, За {спасибо} в темну яму сесть. Мудрость полурешений была в поэме лукавою и истинно милою. Нет, он чутко внимал Карамзину и шел за ним. Он изгнал рифмы из поэмы, чтобы в стихах была честность прозы. И, доведя эту умную, эту умненькую сказку до поворота, не захотел ее читать и думать о ней. Он вдруг научился пропускать. Рифма доказывала верность мысли. Кто писал без рифмы - писал, боясь проверки. Рифма была некогда богиней. Ум? Не ум, а разум. Самое высшее доказательство истины, самый ясный разум - была любовь. Не любовь, а несчастье стерегло его. И все же. Все же да здравствуют музы, да здравствует разум! Уже пять дней и две ночи писал он новую поэму. Рифма, любовь - и не половинная - разум. А история русская - ее творили Карамзины для него. Рифма. И любовь, как рифма. Не половинная, не мысленная любовь. Не усмешка ума, муза и разум да здравствуют! История русская, родина русская, стародавняя. Рифма была проверкою верности мыслей. Проверкою верности событий, верности событий истории русской, родины - была любовь. Да, он у Карамзиных учился - у Катерины Андреевны Карамзиной. Как часто ворчал он на отечество, когда канцелярии свистом перьев писали о нем. Не поэмка, поэма началась. История земли русской - творение Катерины Карамзиной. Когда он упал неожиданно к ее ногам, когда у Карамзиных плакал бурно, он вдруг понял и почувствовал: есть одно лекарство от этого. И, встав, пойдя долгим путем, задумался и вдруг засмеялся.

23

Архимандрит Фотий был весел сегодня. Геенну на него призывали. Так нет - накося, выкуси! Он был ловец человеков. На грех ловил, на наживку шли. Он излечит, он вылечит. Он чуял грех, как пес чует дичь. Недаром он теперь правит Юрьевецким монастырем - дали ему. Нищему - нищую обитель. Превознес, возвеличил, ибо чутьем берет. Вчера сказали: Голицын-ирод впал в немилость. Исайя, ликуй! У него грехи все собраны. Он увидел Анну. Орлова-Чесменская. Легко ли! Полумиром владеет. Так он ликовал. Анна Орлова, дочь Алексея Орлова, который одним часом стал счастлив - примчал из Петергофа Екатерину, убил за трапезой Петра Третьего, всю жизнь любил забаву, кулачные бои, как мальчик, как дитя. Алехан - звали его братья. Теперь они с ней перестали видеться. Потому что здесь он! Фотий! Какие богатства остались! Юрьевецкий монастырь уже не монастырь, не братчина, не вотчина, он - государство. А все он, Фотий! Стал духовным отцом и самолично снял с нее грех. Даже слова не сказал! И прощенье не дает - пусть походит. А теперь убрал Голицына, сластолюбца, хитрого мужеложца. А что было дьяволовой красы у Анны! Золотые статуи из Италии, древние - целая комната! У него. Он расплавит. Анна смотрела, чтобы дядья не встряли. А сегодня Фотий добрался наконец в Царское Село. Вот где грех в цене, вот где гуляет! Анна устроила это свидание. Там происходили события, которые только он, Фотий, полномочен решать. Император Павел, убитый, не давал покоя. Фотий для высокого места припас клад - он травил рану у себя на груди. Разжигал ее. И теперь в любую минуту перед кесарем он, Фотий, явит видение - распахнет грудь и овладеет. Он завоюет! Он спал теперь в гробу. Анна сделала этот гроб мягким, теплым. Он рано встал. Сегодня он ликовал. Завтра - завтра овладеет Юрьевецкий монастырь - кем? чем? - Россией. Вот оно, время! Пляши! Он взял притихшую Анну под руку и, как всегда теперь, стал напевать, петь, мотаясь из стороны в сторону над графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской. - Анно! Дево! Анно! Дево! И стал тонким голосом все петь, все напевать, в восторге перед тем, что предстоит, - раскачиваясь, обняв ее, чтоб было поудобнее: - О Анно! О дево! Но тут Аннушка - так он зывал ее, когда бывал счастлив, - тут Аннушка, столь бережливая, когда нужно было предоставить духовному отцу все богатства, что она делала расписками, приказами казне, тут Аннушка положила ему в руку листок. И, напевая, блаженствуя: - Дево! Анно! - Фотий взглянул боком в листок. Он пел и качался. Листок был мирской. Он пел и качался, но сразу увидел, что то были вирши. Благочестивая жена! Подносят пииты ей вирши. Аникита, в мире князь Шихматов, Сергей - это он, он воспевает и тешится. - Анно! Дево! Он плясал, взяв за ручку деву Анну, все качаясь, и вдруг явственно прочел: Благочестивая жена! Душою богу предана, А грешной плотию Архимандриту Фотию! И, не в силах прервать свой пляс, который явно был боговдохновенный, тонким голосом все так же пропел об этом листке (о его происхождении, об авторе): - Сатано! И, все еще качаясь, продолжал петь и пропел о пиите, который это сделал, пропел приказание: - В Со-лов-ки!

24

Настиг! Он настиг эту пару - и где! - в своем жилище, в его собственном - увы! - столь скромном директорском доме, где он жил как хранитель этого места, этих лицейских! Ведь он, создатель лицея, заботившийся и добивающийся родства со всеми, он, пришедший сюда как в собрание ждущих попечения, он, и только он, своими трудами добился этого! И какой скромностью он отвечал им всем. Когда Корф сказал, что эта мраморная доска, которую он сам поставил - Genio loci (1), - есть признание его заслуг, разве он не шикнул на него! Genio loci он воздвиг в честь императора - и даже не он, а лицей! Как бы то ни было, трудами он снискал. Несчастье, как всегда, бродит там, где есть чужие! Словом, он настиг эту пару. В бесстыдном положении! Ему поручена эта молодость, он надзирает, печется и просит об одном - не мешать! Но этот Пушкин, который нападает, который всех совратил! Он тотчас же все привел в порядок и выяснил. Вдова Мария Смит уезжает. Вещи уложены. Фоме сказано, чтоб отвез. Сегодня же! Сейчас же! Ее уже отвезли. Он соблюдает, или, вернее, блюдет, память ее мужа. Не в этом дело! Он не знал этого мужа! Он просто повесил здесь паспарту, чтобы вдова помнила и соблюдала. И он настиг их. Ни слова об этом. Он, он сам его покрывает! Сам никому не рассказывает. Ибо - стыдно! У него будет о нем разговор. Там, где нужно. Он сразу не хотел действовать. Он отложил на день. Как напрасно! Словом, кратко, случилось такое: директор Энгельгардт, действительный genius loci, настиг Пушкина с молодою вдовой. Тотчас распорядившись об отъезде вдовы, он решил на день - один ---------------------------------------- (1) Божеству места (лат.). день отложить дело о Пушкине. И тихо сказал полицейскому: - Чтобы он, чтобы его - чтобы здесь не было его духу! И этого духу более не было бы. Но в тот же день приезжает к нему старик Нелединский-Мелецкий и привозит от императрицы (старой) часы с надписью. Он, Егор Энгельгардт, рад и тому, что не изгнал молодчика на день раньше. Вот судьба! Он только сохранил в общем журнале отметку, которую сделал о Пушкине: "И ум и сердце его пусты". Пушкин, конечно, ликует, но сдержался, и когда все написали ему в альбом, написал и он - короче всех, но прилично: в лицее не было неблагодарных. Прилично. И вместе, как всегда, уклончиво. О нем ни слова. И директор так беззлобен, что по-настоящему огорчился бессердечностью Пушкина. Получив эти часы, он не умилился. Ни слова не сказал, хотя, конечно, и был доволен. С ним осторожнее! Его утешенье - другие. Корф говорил о нем: у него пустота, холод во всем и только две страсти - женщины и стихи. Многого не мог предугадать Энгельгардт. Сказать, что дадут часы - императорский подарок! Кому? Пушкину. Не угодно ли? Холод и пустота в этом человеке. Вот и все. Корф, который сердечен, сказал ему, что он о Пушкине думает. Корф умен, много работает умишком и делает успехи. И формула Корфа о Пушкине: холод, пустота. И только две страсти: женщины и стихи. Каково! Корф - лицейский умник. Корф прав. О вдове ни слова. Она отбыла. Но кто бы мог подумать, что его стихи - это сила! Насмешник, остроумец, бог знает у кого учился из французов. Вольтер был давно. Бог с ним. Но знает ли он литературу? Поверхность. Немецкой литературы и не касался. Он хотел дать им в лицее общительность и светскость. И какая дьявольская насмешка! А теперь - директор должен был и это униженье пережить - он получил часы. Бог с ним. Хоть не ему, так лицею вое же приятно. Но он их не бережет. Вчера потерял. И он, старик Энгельгардт, должен еще об этом заботиться. Он вздохнул. Надо сказать об этом. А кроме того: ведь что в лицее за последний год приходится терпеть! Это все он. Кюхель, конечно, со странностями. Но ведь его отец почтенный. На все его странности нельзя смотреть. И вот Кюхель - несмотря на старую близость с ним, Энгельгардтом, почтенного отца - вдруг выступил! Нет сомнения, что это дело Пушкина. Вдруг сказал, что директор только с теми водится, кто может быть многих мнений об одном. С таким трудом налажены редкие, но приличные по-прежнему отзывы - кого? Аракчеева! А он ему всех здесь заразил. Вдруг что-нибудь произойдет? Кюхель также выступал. Он всех лишит, то есть он лишит его - всех. Нужно еще смотреть, не потерял ли этот искусник - эти часы. Фома! Следи! За чем? Да за часами, Фома. Хе-хе...

25

Где он жил? Да нигде. Никто никогда не знал, не мог сказать - где. И наконец: кто он такой? Почему и зачем появился? Почему, прежде чем добиться приема у государя, Карамзин должен был добиться приема у него? Быть может, тайна? В самом деле, как тут могло быть без тайны? Женщины горячились. Тайна. Рассказывали, что он спас императора от смерти, когда тот тонул. Да император и не думал никогда тонуть. Да откуда эта дружба? Просто оттуда, что предан без лести. Ведь кругом него - лесть. Говорили, что он грамоте не знает. Но это с удовольствием говорил и он сам. Нет, знал грамоте - не свыше того, что требовалось, однако и не ниже. Он был артиллерист, знал артиллерию смолоду. Говорили, что он Сперанского в двенадцатом году упек. Нет, со Сперанским были, хоть редко, отношения. Чем он держался столь крепко? Тем, что не знали. Фрунтом. Лучше, чем он, не знали фрунта. Царь ездил на развод. Нужно было верить. Он верил во фрунт. Фрунт все спасет! В военных поселениях поселяне станут во фрунт. Ничего более. Будет и хлеб. В фрунте мог с ним равняться только император. Тоже, как узнал, поверил преданному без лести. Простой фрунтовой строй равнял совесть. Такого искусства во фрунте не знали и при императоре Павле. Стали иные говорить, что Наполеона не фрунтом победили. Лишние разговоры. Может, фрунтом и лучше бы было. Иные люди - молодые люди. В строй! Двадцать лет шагать - не день. Не рассуждать. Не кричать. Вздумали грамоте учить по разным методам. Один привезли из Англии - взаимное обучение. Ланкастерские взаимные обучения. Друг друга учат. Скоро, говорят, научают. Но беда в том, что, того и гляди, и впрямь научат. Вся армия читать начнет! Он ничего не говорил. Знал, что этого не будет. Ведь не то, что читать начнут, пускай читают - да кто пишет? Стали уж богомерзкие листки пускать. Вот, читайте. Сказано: в казармах все письменное и печатное также собирать, давать на проверку. Сегодня и ему выдано. И он препроводит. И он взял эту письменную и печатную кипку. Перевязано веревочкой, простою, как он всегда делает. Без лести. И стал просматривать спешно - есть ли новость? Ничего нет. И слава богу. Без новостей. Он искал об одном военном поселении. Посещают лица. Может, отзывы есть, отношения? Так прилично это. Лести не любит, но нужен порядок. Пишут другим ведомствам. Пусть и этому. Нет, это не было отношение, отзыв. Это стишки. Теперь в ходу. Воспалятся и воркуют: ...Без ума, без чувств, без чести, Кто ж он, "преданный без лести"? Просто фрунтовой солдат. Листки подметные. Ругатели. Смотри, Лавров, кто? Это твое дело. Просто фрунтовой солдат, прочел он еще раз горько. Прост, прост, умники, - сказал он. Двадцать пять лет фрунтовым солдатом походи, тогда учи. Научишься. Прост фрунт. По швам! К ноге! Артикул! Держи!

26

Завелся у Пушкина друг и поклонник. Внезапный, как все у него было внезапно. Безумный кирасир. Он несся на коне, как всадник, стремящийся к скорой гибели. Самой скорой - чем скорее, тем лучше. Пушкин встретил мчащегося во весь опор кирасира у гусаров. Кирасир, маленький, затянутый, в широчайших своих штанах - новая форма, сменившая узкие, - в блестящей новой епанче, с кортиком, несся. Уже кричал бутошник: "Стой! Пади!" - и вдруг он остановился. Стал как вкопанный. Кобылица, белая, стройная, маленькая, подняв, вскинув кверху бешено тонкую голову, глубоко дышала, в пене. Пена падала с удил. Кирасир объяснил: - Кобылица понесла. И медленно, шаг за шагом, поехал. Пристал. Он был в новой форме, которая только что была введена. Ясно было, что кобылицу он разогнал, что это был конец гоньбы, но никто бы и не подумал об этом сказать. Впрочем, впрочем, с ним было все коротко. О двух его дуэлях все знали. А спешившись, он оказался неописанной красоты мальчиком, очень тихим, приехавшим к Молоствову или Каверину, даже именно - к Каверину. По делу. Делом была та же дуэль. Его вызвал Юрьев. За что? Ни за что. Увидев Пушкина, он просиял. И тотчас бросился к нему. Это был Шишков, поэт, уже давно искавший дружбы с ним. Александр Ардалионович Шишков писал быстрые элегии, в самом деле напоминавшие его. А в последнее время стал писать эпиграммы. Он подражал так близко, что Пушкин стал хмуриться. Но Шишков и не думал ничего скрывать. Самое их знакомство было горячо, горяча немедленная дружба. Куря табак и задыхаясь от дыма - он не терпел дыма, но как отчаянный должен был курить, не мог не курить, - он говорил с Пушкиным откровенно. Даже слишком откровенно. Пушкин вначале оторопел. Шишков был племянник знаменитого адмирала - "сухопутного адмирала" Шишкова, старика, который был главою этой страшной "Беседы", воевавшей против Карамзина, который был занят корнесловием, столь раздражавшим дядю Василья Львовича, столь его вдохновлявшим. "Опасный сосед" не был бы написан без него. "Опасный сосед" был именно написан о его приспешниках. Теперь время было другое. Двенадцатый год пронесся. Ждали. Не могло оставаться все по-прежнему. А все оставалось как было. По-прежнему. Появились быстрые люди- У сухопутного адмирала завелся быстрый племянник. Знаменитый дядя, который о нем заботился, докучал ему. Он был не согласен со своим званием: второй. "Дядя второй, - говорил он, - а не я". Взяв со стола карту, Александр Ардалионович другую сунул Пушкину. Пушкин играть сегодня не хотел. Шишков смотрел на него во все глаза, держа наготове карту. И звонким голосом, достав из обшлага два портрета и бросив их на стол, Шишков второй сказал: - Дядю на дядю. Все притихли. Александр смотрел на Шишкова второго во все глаза. Дядя Василий Львович против адмирала Шишкова! Давно ли - одни дядею клялись, другие дядю кляли. А сегодня - дядю на дядю. Оба врага стали смешны враждою. Не слишком ли? Он бросил карты. Дядя Василий Львович был точно смешон, да этот смех ему не нравился. Смех был нехорош. Смеялись. Когда появлялся Шишков второй - все должно было кончаться либо смехом, либо выстрелом. Каверин смешал карты. И Василья Львовича и адмирала. - Отчаянный, - сказал он. А отчаянный уже читал эпиграмму. Недаром он был в новой форме и прискакал на последние. Эпиграмма была коротка. Видно было, что он читал все пушкинские. Все и впрямь скажут, что это его, Пушкина, эпиграмма. Свобод хотели вы, свободы вам даны: Из узких сделаны широкие штаны. Прочел спокойно, ровно. И, полюбовавшись гусарами в широких штанах, прижав руку к груди, когда смотрел на Пушкина, бросив непременную, но надоевшую трубку, шаркнул стройными ногами в широких штанах и умчался.

27

Он чувствовал каждый день одно и то же, что будет весь день бродить, не доходя до китайской хижины, а иногда и минуя ее наискось по малому переходу. Однажды он вдруг услышал там голос Катерины Андреевны, она говорила с детьми. "Детёнки мои", - услышал и замер. Когда она говорила по-французски, ему показалось, что опять в китайской хижине кесарь, и он постоял неподвижно, без дыхания, задохнувшись, пока не услышал важный, нежный голос Нелединского, и сразу тихо засмеялся. А с детьми, с малым Андреем, она всегда говорила по-русски. И так, здесь постояв, послушав это чуть певучее объяснение с детьми - детёнками, - его обезоруживали всегда ее грамматические ошибки, чего Кошанский уж, верно, боялся как черт ладана, - так, простояв здесь третий день, третий раз послушав, как диво, эту ее речь, он вдруг сказал вслух, догадавшись внезапно, разом: - Ага! Он вдруг понял, что всю историю русскую, от времени Владимира Красного Солнышка, он узнал точно здесь, у Карамзиных, да только не от него, а от нее, от Катерины Андреевны. Она была по отцу Вяземская, княжна, с головы до ног княжна, а говорила детям певуче: детёнки мои. Ведь так, почти так, только Арина говорить умела. Аминь! Аминь! Рассыпься! И надо же было ему встретиться с нею! Здесь, возле лицея, в двух шагах, в этой китайской хижине, в небывалой Китайской Деревне. Все чаще страсть находила, нападала на него. Он по-настоящему задыхался; переводя дух, пыхтя, как во время драк с Малиновским, не сдаваясь, боясь, чтоб кто не заметил. И надо же быть ее разговорам с детьми певучими, ее взгляду, смеху быстрыми. А его стихотворения она слушала по-своему. Раз выслушала, не сказала ни слова, а потом, через неделю, вспомнила и сказала строку за строкою, тихо, медленно, как бы убеждаясь в нем, уверяясь. Стало ясно в этом бережном внимании - его стихи ей дороги, ей милы. И он стал иначе слушать их, смотреть на себя. Одну строку она прочла по-другому. Он хотел напомнить, поправить и вдруг решил: быть так. С этим нечего было делать. Это было решено помимо него и уж, конечно, помимо нее, на всю жизнь. До конца. Что еще предстояло, он предвидеть не мог, бог с ним - да никому ни слова. Ни слова себе самому, все похоронить с самого начала - и страсти и неги. Запрет лежал на всем. С трудом кой-как добивался он того, что сам переставал сознавать себя и ее. Это было преступлением против Карамзина, великого писателя, против дяди Василья Львовича, против Вяземского, ее единородного брата - Пети, как она порой говорила о нем. Против отца и матери. Содрогнувшись, он подумал, что это на всю жизнь. Жизнь была решена, сразу. Он не ходил к Карамзиным, не смел - рана за раной - где и как увидит он ее в будущем году? И так всю жизнь. У дяди Василья Львовича были неудачи в семейной жизни, он ездил в Париж от них спасаться, у деда несчастье, у прадеда тоже, но никому и присниться не могла эта любовь, упавшая на него, его пронзившая, как пуля. Тайна этой любви тяготила его, как вечная, неоплатная, не дающая разрешения ни на час, ни на миг. Так все началось. Он был готов на все - с самого начала. Гений этих мест, бог Китайской Деревни, был ее мудрец. Он все знал, все видел, со всем мирился, не мог только помириться с одним - с тем, что она любит так глубоко старика. Она и портретов с себя писать не давала - пусть не говорят о ее красоте. Карамзин был стар. И не то, что писания его, его "История" были вечны для нее, дороже всего когда-либо им написанного. Нет, она любила его, отменно тонкого мудреца. учителя, так, как любят красавицы, девушки. И он не постигал этого. Так вот какова эта скромность, самозабвение. Что за черное волшебство! Он видел рядом эти две головы - лукавую голову стареющего сказочника и эту прекрасную, вечно молодую. Ни слова, ни стиха об этой любви. А если вырвется - говорить о других. Лгать. И молчать. До конца. Таково было начало.

28

Эта ежеминутная страсть, закупоренная, как вино, иногда отступала. Он вздыхал, начинал по-другому видеть ее, себя, всю жизнь. Оставались раны, оставалась память ран, глубоких ран любви. Отступала она. Забывались эпиграммы. Таков был Чаадаев. Одна мысль, все решавшая, одна тайна. Какая - не знал, но догадывался. Ничто не мучило его при Чаадаеве. Самая любовь отступила от комнаты мудреца. Любовь была печальна либо смешна. Отступала здесь печаль, насмешка была невозможна. Самая мысль о любви, как мысль о болезни, - здесь исчезала. Любовь и не переступала порога этой комнаты. Другая тайна была здесь. Было точное средство сразу достичь счастья. Не своего - всех, всей России. И здесь, в комнате Чаадаева, такой строгой, наступало не успокоение, наступало знание, уверенность. Чаадаев точно знал сроки всему. Несчастье, ничтожество должны были кончиться разом, в один день. Никто не назвал бы его франтом, щеголем. Так обдуман был его вид, так лежал на нем, как изваянный, гусарский мундир. Нет, он далек был от щегольства. Ничего лишнего не было на нем. Никакого пристрастья. Молоствов навязал ему перстень. Ему дали за карточный долг. Чаадаев долго смотрел на перстень и смахнул его со стола. - Когда в Риме продавали раба, - сказал он, глядя на удивление Пушкина, - вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги, ниже колена. И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно: - Я не ношу перстней. Они напоминают рабство. Сегодня Пушкин его не узнавал. Он нюхал хлеб, ломтик принесенного слугою к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли. И посмотрел своим прозрачным, знающим взглядом, спокойно, не торопясь. - Эти рабы, которые нам прислуживают, - сказал он, глядя вслед уходящему слуге, - у него не было денщика, - эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, - сказал он, - разве это не та почва, которая всех нас носит? Он оттолкнул ногою брошенный перстень. И нисколько не повышая голоса, он сказал: - Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. А это должно быть скоро, ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное - предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, - заразительность рабства. Нет уже деревни в военном поселении. Вплоть до цезаря все им заражены. Как? Но само собою. Рабство вдруг минет. Благодаря бога оно заразительно. Ты и сам не поймешь, как оно высоко ходит, как всем правит и влезает наконец на место рядом с кесарем. Кесарь видит его наконец, и рабство проходит, спадает, словно его никогда не было. Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, - всем существом. Мало говорящий, еще меньше движущийся, не машущий руками, не улыбающийся Чаадаев так и должен был быть внимаемым. Вдруг Пушкин откинулся. - Дело за Брутом, - сказал он радостно. Чаадаев примолк. - Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, - сказал он спокойно. - Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет. Он вежливо спросил Пушкина, давно ли он видел Карамзиных. В его "Истории" он ценит более всего самые звуки, простоту, отсутствие пристрастия. Но Иван Третий, хотя, кажется, и прекрасный царь, все же он напрасно считает его самым лучшим. Он мало обратил внимания на Петра. Что об этом думает Пушкин? Ведь все флаги вдруг посетили Россию при нем. Начались общения. В этом доме, у Карамзиных, есть, однако, достоинства, которые трудно переоценить. Это - удивительный тон, самый воздух этого дома. Красота хозяйки удивительна. Разговор ее удивляет ровностью, знаниями, уверенностью в истине. Она прекрасна. - Что с вами, друг мой? - спросил он тревожно. Пушкин был бледен, вдруг густо покраснел. Он искал слов, сбивался, путался. Он вдруг стал жалок. Чаадаев внимательно на него смотрел. Он верил в Пушкина. Недоступный для любви, он понимал, однако, все ее тревоги, все неожиданности. Теперь, все видя, почти все поняв, он с вниманием, спокойствием налил Пушкину чашку черного благоуханного кофе, полученного им из Англии, занял его самым порядком всего, что делал. Чаадаев ни о чем его не спрашивал. Если б не он, Пушкин заплакал бы как ребенок. Жизнь ему не давалась. Теперь он вдруг успокоился. Прощаясь, Чаадаев обнял его.

29

Зорю бьют. Еще рассветало. День еще не наступил. Все было как всегда, Пущин за стеной еще не просыпался. Зорю бьют. Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом - тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана. Зорю бьют. Из рук его выпал ветхий том, который ночью он листал, - Данте. Этот год миновал - как не было. Зорю били. Эта точность, голосистая и быстрая, снимала с него сон - он уже не спал; снимала неверные, тлеющие сны. Его любовь была точна, как время, как военный шаг, марш. Как будущее. Больше всего, точнее всего будущее было предсказано прошлым, прошедшим. История Российская, русская, Катерины Карамзиной, была в уме и сердце. Зорю бьют. Стремительно и точно. Они кончили лицей на три месяца раньше положенного. Сами стены больше уже их не держали. 9 июня 1817 года явился государь в конференц-залу лицея с Голицыным, и назавтра они покинули лицей навсегда. Зорю бьют. Через три года государь прислал приказ отгородить лицей от дворца. Прислал спешно, с конгресса, из Европы: нет времени. Скорее! Точно, тонко, голосисто. Зорю бьют. Лицейский марш на стихи Дельвига. Зорю бьют. Смирно! Явились все. Они определялись в службу. Как по-разному все стали выглядеть после лицея, где все были на одну стать. Только после лицея появилась походка. Разная у всех. Небывалая - у Кюхельбекера. Куда такой пойдет? Однако и он подписал свое имя. Дали они подписку в том, что ни в каких обществах, тайных и секретных, не состоят. Все подписали с легким сердцем. Первым явился Пущин. А потом пришли, приехали и свои и чужие, разные. Все дали подписку. Были довольны. Они поступали в службу. Жизнь началась. Пушкин решил, что вскоре поедет в свою вотчину - Михайловское. Будут встречаться в лицейские годовщины. Простились все. Пушкин с Дельвигом обнялись. Куда? Когда? В этом доме с колоннами. Подписался, что ни в каких обществах не состоит и вдруг засмеялся. А лицейское? Ведь решили собираться каждый год в день открытия лицея, 19 октября, всем лицейским. Старостой выбрали Мишу Яковлева. "Скотобратцы" были все свои, это не было общество. А "Арзамас"? У него уже была арзамасская кличка: Сверчок - нашли в балладе Жуковского, применили к нему - и дело: он, как сверчок, никому спать не давал. Нет, не пойдет его служба. Каждодневно, кроме воскресных и праздничных дней, будет он ходить в службу? Ничуть не бывало. Нет, они не кончили лицея. Кончались лекции, кончалось царскосельское время, пробуждения на заре, блуждания с неотвязчивым стихом весь день, кончалось это все, а лицей не кончался. Не мог кончаться. Семья? Семьи не было. Отец жил воображаемой жизнью. Мать была скора, загоралась и гасла без причин. Была Арина. Была Арина, и был лицей. Не кончался. Вот и все. Такова была жизнь. И ничто не прибывало. Кто был у него в лицее? Был Пущин, Дельвиг, был Кюхля - брат родной по музе, по судьбам. Считать ли? Много их было - это была его истинная родня, кровная. Уж, конечно, не начальство их роднило, не Энгельгардт. Директором был для него все тот же Малиновский. Таков он был. Так и осталось Царское Село родиной, отечеством прежде всего. Мыслитель скажет: но откуда же это братство, почему Царское Село - отечество? Потому что они каждый день в один час вставали, ели одно и то же, по одному месту гуляли, у одних профессоров учились? Отсюда эта сумасшедшая близость на всю жизнь? И мыслитель покачает головой. Он покачает головой и будет неправ: во-первых, не всем давали обед. Шалунам его вовсе не давали. А затем - жизнь привычная. Привычка к существованию такова и есть. Нужно единство, и кто его создает - не забывается. Энгельгардт его не создал, как бы ему этого ни хотелось. Сначала был Малиновский, потом отсутствие директора, и только к концу Энгельгардт. Кто же? - спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половину лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев - Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника? Да. Пушкин и Миша Яковлев. Они всех своих помнили. Считать ли? Был Горчаков - с памятью, непонятной для него самого. Потом эта память прогремела по всем дипломатам мира. А с Пушкиным он встретился раз на большой дороге. Их земли были близки. Встретились и братски, по-лицейски обнялись. Таков был лицей. Нет, директор Энгельгардт не совсем понимал его. Совсем его не понимал даже. А кто понимал? Миша Яковлев - Двести Нумеров. Таково было его звание - он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина. А потом они выбрали его лицейским старостой. Да здравствует лицей! Где бы ни были, куда бы их судьба ни заносила. Кюхельбекер десять лет сидел в крепости, в одиночном заключении. И каждый год справлял священный день лицея. 19 октября - первый день лицея.

30

В другую же ночь он был у Авдотьи. С удивлением убедился он, что всего новее была ее старорусская краса, всего страннее - ее старорусские чудачества. Ведь Авдотьею назвала она впервой себя сама. Никто бы и не подумал себя так называть. Ее звали бы Эвдокси, а старые - Евдокией, а она звалась теперь Авдотьей. Цыганка сказала ей, что умрет она ночью во сне. Назавтра же днем отказали всем гостям. Ночью ее дом над Невой засветился. Съехались кареты. Кучеры с ночными факелами съезжались к дому на Неве. Звонкий скок лошадей раздавался перед домом. До утра входили, днем разъезжались. Сразу же модники прозвали ее Princesse nocturne - ночною княгинею. День она превратила в ночь, зато ночь до утра - в день. В молодости была она влюблена без памяти; ее выдали за старика Голицына. Старый муж мало интересовался ее поступками и не мешал ей. Так она, превратив ночь в день, бежала от смерти и судьбы со спокойствием, отчаянием и какою-то храбростью. Занялась она математикой и напечатала целую книгу. Вяземский, когда ночная княгиня с ним заговаривала о дугах и касательных, крестился тихонько. С Катериной Андреевной Карамзиной была в дружбе. Одевалась она в голубой сарафан, который был ей к лицу. Пушкин русскую историю узнал у Карамзиных - Карамзиной. А когда думал о своей богатырской поэме, хотел видеть тотчас старорусскую Авдотью. Без нее не мог он писать поэму, потому что не мог не видеть ее, не полна была жизнь. Катерина Андреевна при ней была всегда. Приехал он далеко за полночь. Извозчики были его новым мученьем, от которого он был избавлен в лицее. Сергей Львович, скупо отсчитывавший деньги, всегда торговавшийся с извозчиками, был для него судьбой. Торговаться с извозчиком ночью, едучи к ночной княгине, было трудно. Долго смотрел на глубокую черную Неву. Встретил его швейцар с тяжелой булавой: княгиня принимали. Он вошел. Только что ушли кирасиры. Авдотья была в своем обычном платье в приемные дни: в сарафане. Тяжелой золотой ткани был ее сарафан. Убранный дорогими камнями, сарафан был тяжел, скрывал ее знаменитые плечи. Опять он смутился от этой красы. Серебристым, мелодическим голосом она говорила, что ей не по сердцу эта новизна, которую по-русски и не назовешь. Где уж тут богатырей поминать, как Катенин, который большую силу в театре взял, стал бесперечь теперь поступать. Пушкин в смущении потупился. Катенин действительно взял большую силу в стихах и театре, да о нем говорили неладно: словно недаром Катенин не любит стихов о любви. Говорили и то и это. А его стихи были не просты, хороши, сильны. Да ведь он был в явном восстании против Жуковского, Карамзина. Авдотье и горя было мало. Господи! Не -продался он за ученье ни мудрому Карамзину, ни прекрасному упорному Жуковскому. Плохи его богатыри? Добро же! Недаром любил он напевать горькую солдатскую: Шел солдат с ученья, Своего мученья, При-то-мил-си. Вот и он пришел с ученья - да к Авдотье. Будут богатыри! Будет стих! Завтра же пойдет к Катенину. "Поэмка", - вспомнил он и скрипнул зубами. Серебристым, музыкальным голосом сказала ему Авдотья, что теперь мужики большую силу взяли - и в песне и в математике - все они. А была в песне Шереметева Анютка, поначалу в девичьей, а потом в княжой спаленке, под конец и вовсе княгиней - вот это песня! Всем песням песня! А ее математику в Париже издали, да не разумеют! Где уж им! Пришел швейцар с булавой, доложил: - Князь принять просят. Явился к Авдотье сам старый муж! Приказала сказать: - Почивает. Нынче ночь. Просит с утра пожаловать. Так и доложил: - Почивают. Просят с утра. Эта была злая насмешка. Старый князь всегда смеялся над ее причудами, и только крайняя нужда заставила его явиться до рассвета. А Пушкина Авдотья оставила. Она сбросила свой тяжелый в драгоценных камнях голубой сарафан, как древние воины, верно, снимали доспехи. Ее старорусская речь была ясна, ее старорусские плечи были прекрасны, вечны. Авдотьина прелесть была в комнате. - Потушите свечу, - сказала она.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004-2007







Rambler's Top100